Этот генерал был первый экземпляр размножившегося впоследствии до бесконечности вида нигилистов-крепостников, и я с любовью в него вглядывался, не воображая, что здесь, на родине, оставленной мною (говоря словами генерала) «в чаду крестьянского освобождения», такие экземпляры уже не только не невидаль, но даже и не редкость. С досады на «девятнадцатое февраля» у генерала все перемешалось в такой хаос, что уже никакими реактивами не удалось бы теперь разъединить в нем генерала от нигилиста, военного субординатора от яростного красного, замиравшего от сладостной мысли, что «в России, Бог даст, что-нибудь вспыхнет»; социалиста, аппробующего мнения Искандера, от крепостника. Черт знает, что это такое выходило, когда его наслушаешься, особенно тогда с непривычки еще, когда вовсе и не думалось, что нигилисты со временем засядут на большинство служебных кресел. Глядя на вещи au niveau du siècle, генерал терпел решение крестьянского вопроса, но только не такое решение, какое было постановлено правительством и Государем. Он находил, что освободить крестьян следовало без земли и что освобождение их с землею сделано несправедливо и беззаконно, а в глубине своей души он, конечно, держался того убеждения, что их и вовсе освобождать было не для чего. Он ничего так пламенно не желал, чтобы вернулись времена, когда он мог бы по праву генеральского чина распечь на чем свет стоит каждого этакого ррракалиона, рассуждающего о каких бы то ни было правах. Он непременно бы в двадцать четыре часа присудил к казни через повешение Искандера, и он же находил, что все, что делается в России, никуда не годится, и что только и остается, что «бить направо и налево», и что прекрасно было бы, ежели бы там в угоду крепостникам и нигилистам «что-нибудь такое вспыхнуло».
Этого почтенного отца семейства дополняло как нельзя более его семейство: жена, властолюбивая и придурковатая ханжа, и две дочери, одна полуидиотка, другая азартнейшая ярь, которая с матерью иначе не говорила, как «ты мать», и, чувствуя периодическое нездоровье, спешила всякому возвестить, что для нее наступили «тяжелые дни» и что она потому теперь не в духе. Впрочем, в духе в этом почтенном семействе, кажется, никто никогда не бывал, кроме самого генерала. Этот еще иногда бывало расшалится, но и то расшалится весьма своеобычно и опять-таки все мотаясь около 19 февраля.
— Что это, ваше превосходительство, у вас в передней совсем темно? — скажет ему кто-нибудь.
— Девятнадцатое февраля, — отвечает, растопыривая руки и улыбаясь, генерал, намекая, сколь его обидели 19-го февраля.
— Что это вы, ваше превосходительство, будто похудели? — спросит другой.
— Девятнадцатое февраля, — отвечает с комическою гримасою генерал.
Шли мы раз с ним по Елисейским полям, и пуговица у него от сюртука отлетела. Он ее сейчас поднял, посмотрел и, вздохнув, произнес с своей обыкновенной улыбкой: «Девятнадцатое февраля! некому и пуговицы стало осмотреть».
За три или четыре дня до моего отъезда из Парижа я видел его совершенно счастливым и веселым. Он, увидав меня, издали закивал мне головою и закричал: «Идет, батюшка! идет!»
— Что, — говорю, — такое, ваше превосходительство, идет?
— Вспыхивает у нас, в России-то, вспыхивает.
— Что же именно вспыхивает?
Генерал, вместо ответа, запустил руку в боковой карман своего сюртука, вынул оттуда чистый конвертик, из конвертика — фотографическую карточку и, поднося ее к моим глазам тыловою стороною, спросил: «Кто это?»
Я прочел: Pougatscef. Надпись сделана карандашом.
— Это в России, батюшка, печатается, в России!
— Но позвольте, — говорю, — зачем же это написано по-французски?
— А это копия; да, это здешняя копия с петербургского оригинала.
Я взял карточку в руки и перевернул ее к себе изображением и обезмолвел: передо мною был портрет Павла Ивановича Якушкина! простой портрет Якушкина, сидящего раскорякою на каком-то барьере.
— Это, — я говорю, — совсем и не Пугачев.
— Как не Пугачев! А кто же это, по-вашему, если не Пугачев?
— Это Якушкин…
— Что-с?
— Это Якушкин: это самый безвредный человек на свете, это божья коровка, отпустившая свои обиды даже полицеймейстеру Гемпелю. Короче, это Павел Иванович Якушкин.
Генерал сделал мне самый комический поклон и залился веселейшим хохотом.
— Как же это так: для всех это Пугачев, а для нас с вами будет Якушкин?
— Я говорю вам, что это Якушкин, которого я видел и знаю, а не Пугачев.
— Да вам не угодно ли отправиться в картинную лавочку — вот тут за Пале-Роялем, — извольте спросить Пугачева, вам и подадут такую точно карточку.
— А я, — говорю, — все-таки буду вам утверждать, что это не Пугачев, а Якушкин.
— И вы можете меня в этом удостоверить?
— Разумеется, могу: спросите кого вам придется из русских, которые не так давно из России, и вам каждый скажет то же, что я, что это Якушкин.
— Да разве Пугачев не мог быть похож на Якушкина?
— Нет, — говорю, — известно, что они друга на друга не похожи.
— Ну, несколько.
— Нисколько, — говорю.
— Может же быть, этакое приблизительное… фамильное… тпфу! что это я черт знает что сказал: фамильное!
— Именно, — говорю, — сплюньте. Никакого, говорю вам, нет сходства, и это у вас просто Павел Якушкин.
— Ну отлично-с; ну хорошо-с, — заговорил генерал, опуская в карман свою карточку. — Останемся всяк при своем, для меня это будет Пугачев, а для вас пусть будет Якушкин.