Самый центральный пункт русского латинства — это Café de la Rotonde, где левый угол за конторкою так уж отвоеван русскими, что французы там почти и не садятся. Второй бильярд наверху тоже называется русским. Приходят сюда и поляки; но они садятся всегда в самый угол, играют в шахматы и никогда с нами ни на слово не сходятся.
В Café de la Rotonde вечером собираются почти все русские Латинского квартала, исключая трех, четырех человек, имеющих зазнобы в Елисейских полях. Шапочно, т. е. на поклонах, мы, русские, между собою почти все были знакомы. А нас было человек пятьдесят, если не более. Но близкое знакомство держалось по кружкам, состоящим человек из семи, из десяти. Как и почему сгруппировались эти кружки — определить невозможно. Ни местность, ни солидарность убеждений, ни однородность занятий не играли в этой группировке никакой роли. Напротив, в каждом маленьком кружке были свои политические враги и люди совершенно различных характеров. Так собьется себе как-то кружочек, и уж друг друга держатся. Наш кружок состоял из десяти человек: я, один депутат тверского дворянства, один ветеринар из Харькова, два молдаванина, московские студенты, казанский студент Ш—ий, студент петербургского лицея Р., Собакевич, студент Се—ков да один скучнейший резонер, либерал и пустозвон, чиновник X—в. Потом с нами были ближе других два университетских профессора да один профессор семинарский; но первый уехал, второй отбился в Елисейские поля, а третий захворал и слег надолго в лазарет.
Обыкновенно мы сходились в café в восемь часов вечера, и сначала все усаживаемся, бывало, внизу, в своем русском (левом) углу. Тут пьем чай или кто хочет проходится по легкому грогу, который стоит не дороже чая, но несравненно лучше гадкого, пареного французского чая. С час идет чтение русских, польских и французских газет. Из русских газет в Café de la Rotonde были «Северная пчела» и «Колокол». В 1863 году выписаны сюда, кроме того, «Московские» и «Петербургские ведомости»; из польских один краковский «Czas», а французские, разумеется, почти все. Русских газет обыкновенно вечером добиться трудно, и их читает кто-нибудь один из своего кружка и рассказывает своим, что прочел. Польский «Czas» всегда читал я, потому что кроме меня из нашего десятка никто не знал по-польски; сведения из всех разноцветных французских газет излагались чаще всего с разных точек зрения Р. и Ш—м. Политические мнения Р. отличались пламенностью, а мнения Ш. — крайнею беспристрастностью и практичностью; к тому же он перечитывал за день решительно все, что с утра до вечера выболтают парижские публицисты. Мы все скоро пристали к мнениям Ш., и на стороне Р. остался он сам да один студент — Се—в. Таким образом, и у нас, в составе десяти человек, явились свои постепеновцы и свои нетерпеливцы.
Споры о теориях бывали жаркие и задушевные, доходившие до того, что беспредельно правдивый и искренний Ш. достиг до дипломатического разрыва с Р., объявив, что «между мнениями их такая разница, что согласить их невозможно». Но повторяю, что это был разрыв дипломатический, потому что Р., при известии о болезни, постигшей Ш—го, был чрезвычайно огорчен и скорбел о нем, и Ш—ий, когда возник один русский скандал, в прекращении которого мы считали нужным принять общее участие, тотчас же пошел к своему дипломатическому врагу. Солидарность полнейшая и решительная, впрочем, выразилась один раз, когда Ш. впервые изложил ясно заявленные газетами покушения на раздробление России с северно-западной стороны и с Украйны… «Домой! Домой ехать! — заговорили все. — Этому не бывать; это уже через край хвачено».
Но что всего оригинальнее, что к этому же патриотическому мнению пристал, и едва ли не жарче всех нас, молодой эмигрант Сахновский.
— Как же вы поедете, Сахновский?
— Как придется.
— Вас ведь поймают, сошлют или расстреляют.
— Нет, меня не узнают. А если и поймают, так все-таки послужу России.
— Да ведь в России то же самое правительство, против которого вы шли?
— Э! да Бог с ним правительство! теперь не время считаться с правительством, когда обижают Россию.
Жил он с двумя поляками — на другой же день разъехался. «Терпенья, — говорит, — нет. Они клевещут на Россию».
Какой-то польский комитет выдавал ему некоторое пособие в вознаграждение за то, что он будто бы отказался стрелять в поляков, — он, при всей своей крайнейшей бедности, даже от этой субсидии отказался.
И как любил тебя, родная Русь, в эти минуты всеобщего на тебя ополчения этот заблудившийся и осужденный сын твой! Как жарко и искренно он хотел умереть за тебя! Как честно он негодовал на себя за свои прошлые увлечения и какими хорошими слезами он плакал о своей отчужденности! Я как теперь его вижу. Он стоял, прислонясь лбом к холодному окошечку своей мансарды, откуда видны были только раскачивавшиеся маковки обнаженных зимними ветрами деревьев Люксембургского сада, и, глотая бежавшие по лицу ручьи слез, говорил о счастье жить на родине; о своем старике-отце, оставшемся при двух дочерях в глухом городке Королевце, и о братишке-кадете.
— Пусть бы дали послужить России в эти минуты и после казнили б, — заключил он, утирая свои честные слезы, на которые ему отвечало только мое слабое слово о надежде, в которую сам я не верил, да завывание ветвей Люксембургского сада.
Дивна, право, ты, матушка натура русского человека!
Воистину велик твой Бог, земля русская!
Наш знакомый кружок, впрочем, был составлен, кажется, в некотором смысле гораздо лучше многих. У нас вовсе не было ни одного из тех скучных и опошлевших донельзя людей, которые в простоте слова не скажут — все с ужимкой, все с жалобами на «опасное положение» со стороны русского жандармского корпуса — положение, жалобы на которое и тогда уже представлялись в значительной степени пошлостью. Не было у нас и смешных трусов, которые во всех и во всем видят покушение на их безопасность в отечестве. Людей первого разбора, конечно, гораздо более; но есть и второй разбор.